Глава VIII. Иваново в жизни и творчестве Анны Барковой

Глава VIII. Иваново в жизни и творчестве Анны Барковой

Анна Александровна Баркова родилась в Иваново-Вознесенске в 1901 году и прожила в нем до 1922 года. Потом она по приглашению А. В. Луначарского переехала в Москву. Жила в Кремле, работая личным секретарем наркома просвещения. В 1924 году произошел разрыв строптивой Барковой со своим высоким покровителем. Десять лет неустроенной московской жизни. В декабре тридцать четвертого — арест. Пресловутая 58-я статья. Потом — три лагерных «путешествия». География: Караганда, Воркута–Абезь, Кемерово–Иркутск–Потьма. В Москву возвратилась только в 1965 году, где и умерла в 1976 году.

54 года из прожитых семидесяти пяти Баркова прожила вне Иванова. Казалось бы, страшная «неивановская» жизнь должна была вытеснить память о городе, где прошли ее детство и юность, но этого не произошло. И в Москве, и в лагере Баркова постоянно оглядывается на свое ивановское прошлое, находя в нем в какой-то мере разгадку своей трагической судьбы.

Именно Иваново-Вознесенск, дом, где она родилась, настроили ее детскую душу на особое романтическое восприятие жизни. Анюта Баркова возненавидела ивановскую бытовую действительность. В незаконченной поэме «Первая и вторая» (1954), которая писалась в лагере, Баркова так вспоминала город своего детства:

Итак: она фабричной гарью

С младенческих дышала дней.

Жила в пыли, в тоске, в угаре

Среди ивановских ткачей.

Родимый город въелся в душу,

Напоминал ей о себе

Всю жизнь – припадками удушья,

Тупой покорностью судьбе.

Там с криком: «Прочь капиталистов!» –

Хлестали водку, били жен.

Потом, смирясь, в рубашке чистой

Шли к фабриканту на поклон.

«Вставай, проклятьем заклейменный!» –

Религиозно пели там,

Потом с экстазом за иконой

Шли и вопили: «Смерть жидам!»

Мистическая жуть русской провинции [1] с ее угарной скукой и судорожными, бессмысленными порывами к какой-то неизвестной, другой жизни — таким предстает Иваново-Вознесенск в этой поэтической зарисовке. Баркова по существу следует здесь за «черным» ивановским мифом, начатым В. Рязанцевым, Ф. Нефедовым, С. Нечаевым.

Что противопоставляется этой действительности? Первое и главное — личное, неповторимое, непредсказуемое я.

Уже с самого раннего детства Баркова чувствовала себя изгоем в окружающем ее мире. Дочь швейцара гимназии, она была нежеланным ребенком в семье, над которой витала мрачная тень вырождения. Четверо детей, родившихся до нее в этой семье, умерли. Анна родилась пятой. Непонятный, странный ребенок:

Она была бронзово-рыжей, курносой

И совсем-совсем некрасивой.

И горели только тугие косы

Закатного солнца отливом.

И глаза туманились ранней думой,

А порой в них лукавство играло.

Безудержно-веселого детского шума

Она всегда избегала.

И по углам она пряталась дико,

В одиночку смеялась, щурясь,

И тайно стремилась к судьбе великой

И боролась с внутренней бурей.

Чувство непокорности окружающей среде с детских лет формировали книги. Об этом Баркова писала в одном из своих лагерных стихотворений:

Что в крови прижилось, то не минется,

Я и в нежности очень груба.

Воспитала меня в провинции

В три окошечка мутных изба.

Городская изба, не сельская,

В ней не пахло медовой травой,

Пахло водкой, заботой житейскою,

Жизнью злобной, еле живой.

Только в книгах раскрылось мне странное

Сквозь российскую серую пыль,

Сквозь уныние окаянное

Мне чужая привиделась быль.

Золотая, преступная, гордая

Даже в пытке, в огне костра…

Ивановская действительность способствовала рождению поэтессы, «золотой, преступной, гордой», которая изначально тяготела к подпольному образу жизни. Едва пристрастившись к чтению, прочитав в пятилетнем возрасте роман Марка Твена «Принц и нищий», Анюта Баркова создает романтическую версию собственной жизни, согласно которой Иваново-Воз­не­сенск — это своеобразный «двор отбросов», куда какие-то злые люди подкинули золотоголовую девочку, родившуюся в прекрасной далекой стране. Рано или поздно девочка вернется на свою истинную родину, где ее ждут и любят.

Позже, учась в частной гимназии Крамаревской (кстати сказать, одной из лучших в городе) Баркова найдет прочную опору для своего подпольного существования. Это — Достоевский, который станет, по словам Л. М. Садыги, «самой большой любовью в ее жизни». Баркова по сути своей была «достоевской натурой, словно соскочившей с какой-то его невероятной страницы» [2] .

Подтверждением этому становится юношеский дневник Анны Барковой и особенно его заключительная часть, названная знаменательно: «Признания внука подпольного человека». Автор дневника предстает здесь личностью, родственной по духу главному герою «Записок из подполья» Ф. М. Дос­тоевского — герою-парадоксалисту, который более всего ценил «свое собственное, вольное и свободное хотенье, хотя бы самый дикий каприз, свою фантазию, раздраженную иногда хотя бы даже до сумасшествия…» [3]

Судя по дневнику, Баркова уже в это время не приемлет общественного фарисейства, в каких бы формах оно ни выражалось. Ее раздражает лицемерие и трусость обывателей, претендующих на знание конечной мудрости жизни. Юная Баркова — максималистка, которая фанатически верит «во власть и красоту» и хочет «бесконечного могущества, сконцентрирования в себе всего прекрасного, порочного и божественного» (352–353).

Между прочим, в «Признаниях внука подпольного человека» мы обнаруживаем следы чтения Барковой К. Д. Бальмонта. В дневник в качестве символа духовной веры автора вписано стихотворение Эдгара По «Аннабель-Ли» в превосходном (лучшем до сих пор!) переводе Бальмонта.

За великую любовь расплачиваются жизнью… Не только в юности, но и на склоне своей жизни Анна Александровна читала и перечитывала строки этого таинственного произведения:

…Ни ангелы неба, ни демоны тьмы

Разлучить никогда не могли,

Не могли разлучить мою душу с душой

И всегда луч луны навевает мне сны

О пленительной Аннабель-Ли.

И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней,

С незабвенной, с невестой, с любовью моей,

Рядом с ней распростерт я вдали

В саркофаге приморской земли.

Как же видели эту нездешнюю девочку, окружающие? Были ли рядом близкие люди, которые могли бы понять ее? Были. Это, например, Вера Леонидовна Коллегаева — учитель словесности, память о которой Баркова пронесла через всю свою жизнь. Учитель, судя по всему, милостью Божьей. К тому же — красавица. Сохранилась фотография Веры Леонидовны, подаренная Анюте Барковой со следующей надписью: «Мысль оплодотворяется любовью.

Умейте прощать злое в жизни за наличность того добра, которое есть в ней.

Жизнь — самая интересная книга и искусство наблюдать и понимать ее дает не одну скорбь, но и наслаждение.

Моей талантливой ученице Нюре Барковой на добрую память

В эссе «Обретаемое время», написанном в 1954 году, Баркова вспоминает и о другой своей учительнице (к сожалению, фамилии установить не удалось), к которой девочка питала особую сердечную привязанность: «…жаркий майский день. Я стою у двери, почти новой, тяжелой, щеголеватой, отделанной под дуб, а может, и дубовой. Кнопка звонка. Я с замиранием сердца протягиваю руку к этой кнопке. Тонкий звук где-то в глубине здания. Звук, похожий на колебание серебряной струны. Я не только слухом воспринимаю его, я осязаю его всем телом, осязаю сердцем, болезненно и необычно радостно сжавшимся в напряженный комок. Я знаю, что любовь безнадежна, — смешно ожидать чего-то: ничего не случится… Мне всего 13 лет, я — гимназистка. И я люблю женщину. Она, разумеется, старше меня. Она моя учительница и немка. Я — русская. А уже около года продолжается так называемая «первая мировая война». Тогда она, конечно, была не первой, а просто мировой войной. Все это чудовищно. Но все-таки сердце щемит не от чудовищности моей любви, а от ее полнейшей безнадежности, обреченности. И в то же время непобедимая, весенняя, мучительная, зовущая куда-то радость в сердце. Тепло-тепло, солнечно-солнечно» (378–379). Видимо, надо было очень дорожить тем далеким чувством сердечной привязанности, чтобы вновь пережить его во всей его глубине через тридцать с лишним лет!

Читая такого рода откровения, невольно вспоминаешь строчку из стихов Блока: «Храню я к людям на безлюдьи неразделенную любовь». Люди, которые понимали Баркову, откликались на зов ее подпольной души, были все-таки чрезвычайно редки. Многие в лучшем случае только могли догадываться о незаурядности этой ивановской гимназистки. А. П. Орлова, учившаяся в той же гимназии, но бывшая на три года старше Барковой, запомнила ее такой: «Огненно-красная, со слегка вьющимися волосами, длинная коса, черные, серьезные, с пронзительным взглядом глаза, обилие ярких веснушек на всем лице и редкая улыбка… Из уст в уста передавались среди гимназисток стихи юной поэтессы. (Я помню ее ученицей 5-го класса.) В них она выражала свое одиночество, отчужденность от подруг иной среды, грустные раздумья о жизни человека из бедной семьи…» [4] .

Пройдет пять лет, и та же Орлова увидит Баркову совсем иной: «Прежнюю гимназистку, в зеленой шерстяной, как у всех, форме, я как-то встретила на улице. Теперь внешний вид её меня крайне удивил: видимо, демонстративно она была одета в платье женщины-работницы: длинная, темная, в сборку, юбка, поверх ее — длинная же простая кофта, и главное — на голове черный шерстяной с яркими цветами платок-полушалок, повязанный под булавочку. Длинная медно-красная коса спускалась на спину из-под этого платка. Вид у нее был поистине демократический…». Что же случилось? Случилось многое. Случилась революция…

Революцию Баркова встретила с восторгом, увидев в ней силу, сокрушающую ненавистные каноны. Ее захватила новизна происходящего. По-новому ощутила тогда Баркова и свой родной город. Он перестал ей казаться провинцией. Иваново-Вознесенк стал открываться молодой поэтессе городом людей, творящих небывалое.

Ее университетом стала газета «Рабочий край». Здесь она работала с 1919 по 1922 год. В штатном расписании газеты Анна Александровна значилась как «хроникер». Писала фельетоны, репортажи, заметки, связанные с жизнью рабочего города. Но душу отводила в стихах, которые публиковала в том же «Рабочем крае» под псевдонимом Калика Перехожая. Что обозначал этот псевдоним? У Даля Калика перехожий — странствующий, нищенствующий богатырь. Таковым и сознавала себя в то время недавняя ивановская гимназистка. Она чувствовала в себе, как она скажет в поздней «маленькой» поэме «Пурговая, бредовая, плясовая», «силы неловкий взлет»:

Вспоминаю свой рдяный рассвет.

Он сулил не добро, не добро.

Как дерзко плясало в осьмнадцать лет

На бумаге мое перо.

Казалось – пойду и все возьму.

Смою тоску, злобу и тьму.

У Барковой на всю жизнь осталось благодарное чувство к «Рабочему краю», приобщившему ее к активному участию в литературе. «Три с лишним года моей работы в «Рабочем крае», — вспоминала поэтесса, — совпали с так называемым «литературным уклоном» газеты.

Многие теперь обвиняют «Рабкрай», вынянчивший многих иваново-вознесенских поэтов, за оный «злостный» уклон. Но мы, поэты (простите за эгоизм), глубоко благодарны газете за этот уклон. Благодаря ему в самое трудное для печати время мы могли многое сказать и художественная продукция наша не осталась под спудом, она увидела свет и нашла свого читателя» [5] .

Баркова выделялась среди тогдашних ивановских поэтов своей резкой индивидуальностью, которая одновременно и привлекала, и раздражала. Примечательна следующая эпиграмма на Баркову, принадлежащая Авениру Ноздрину и помещенная в рукописном журнале «Пустослов» 1921 года:

Ты жертва зла, обмана,

О, мученица Анна

Словно бы комментируя эту эпиграмму, тот же Ноздрин писал в своем дневнике (запись от 4 февраля 1922 года): «Анна Баркова продолжает петь песни своего величия, умело и оригинально она бредит своим Воскресением, а настоящее для нее пока — будни, и будни мучительных казней плетьми, под ударами которых умирают ее песни. Это песни Лазаря в юбке хороши бы были, если бы они ютились и покоились где бы нибудь в интимном альбоме, незатейливой тетрадке, в них они, возможно, могли бы вылежаться и до действительного своего Воскресения. А пока все это нескромно…!» [6]

Демократа Ноздрина раздражает лирическая исступленность молодой поэтессы, кажущаяся ему душевной нескромностью. Но именно эта исступленность Барковой привлекала к себе Сергея Селянина — ивановского журналиста, критика, поэта, одним из первых откликнувшегося на поэтическую книгу Барковой «Женщина» в рецензии, названной им весьма знаменательно — «Душа неутоленная». Рецензент разглядел главное в поэзии своей землячки: «беспрестанное струение души»… «Ум и сердце — непрерывные враги… Они ведут постоянную вражду между собой. Постоянно расходятся в разные стороны» [7] .

Баркова более, чем кто-либо, меняла представление об ивановской поэзии как о поэзии, основанной на известных традициях. И нужен был «человек со стороны», который мог по достоинству оценить уникальность ее поэтического таланта, представив его широкому кругу читателей. Таким человеком стал Анатолий Васильевич Луначарский, круто переменивший течение жизни молодой ивановской поэтессы.

Известно, что Баркова в пору ее работы в «Рабочем крае» подготовила к печати два поэтических сборника. Оба были предложены Госиздату. Первый из них «Душа неутоленная» получил отрицательный отзыв: «…стихи чужды нашей пламенной творческой эпохе, наводят тоску и уныние». [8] Зато второй сборник «Женщина» (Пб: Гос. изд.), инициатором издания которого был Луначарский, увидел свет в 1922 году тиражом 6 тысяч экземпляров и сразу же был замечен критикой. Да и как было не заметить эту книгу, если восторженное предисловие к ней написал сам нарком просвещения: «… Посмотрите: А. А. Баркова уже выработала свою своеобразную форму, — она почти не прибегает к метру, она любит ассонансы вместо рифм, у нее личная музыка в стихах — терпкая, сознательно грубоватая, непосредственная до впечатления стихийности.

Посмотрите: у нее свое содержание. И какое! От порывов чисто пролетарского космизма, от революционной буйственности и сосредоточенного трагизма, от острого до боли прозрения до задушевнейшей лирики благородной и отвергнутой любви». [9]

Еще раз напомним, что книга «Женщина» была целиком создана в Иваново-Вознесенске и, следовательно, здесь, как и в неизданной книге «Душа неутоленная», отразились настроения, чувства, навеянные жизнью родного для поэтессы города. И действительно, Баркова творит в своих первых послереволюционных стихах свой «ивановский» миф.

Иваново предстает здесь прежде всего городом, в котором видны приметы наступающего желанного будущего, хотя путь в это будущее чреват личными трагедиями, гибелью природного Я:

Перестаньте верить в деревни.

Полевая правда мертва;

Эта фабрика с дымом вечерним

О грядущем вещает слова.

Мы умрем, мы не встретим, быть может,

Мы за правду полей дрожим,

Слепит очи, сердца тревожит

Нам фабричный творящий дым…

Эти фабрики «я» раздавят,

Наше жалкое «я» слепцов, –

Впереди миллионы правят,

Пожалеют дети отцов.

Мы боимся смерти и Бога,

И людских величия масс,

Нас осудят грядущие строго,

Рабских лет прочитав рассказ.

Поклонюсь же я смерть несущему

И истлею в огне перемен!

Я прильнуть хочу к грядущему

И брожу у фабричных стен.

«Фабричный творящий дым» вселяет в душу лирической героини Барковой великую любовь к тому, кто стал для нее олицетворением революционного города. Сборнику «Женщина» предпослано такое авторское посвящение: «Первую мою книгу, рожденную первой моей любовью, отдаю, недоступный, твоим усталым глазам и рукам, измученным на каторге». «Недоступный» — это Николай Андреевич Жиделев (1880–1950), известный ивановский революционер, один из руководителей стачки иваново-вознесенских рабочих летом 1905 года. После Октября был в Иваново-Вознесенке заместителем председателя губисполкома, председателем губревтрибунала. Вот к нему-то и устремлено революционно-романтическое сердце лирической героини Барковой:

Ликующие красные волосы бросаю тебе на грудь.

Пламя бесчисленных вер

В пламени веры твоей я хочу развернуть.

Высокий и бледный, не отмыкающий строгих

Жаждущей страсти ликующих красных кудрей.

Развертывая свои восторги в «пламень веры» возлюбленного, Баркова предстает в «Женщине» то красноармейкой с красной звездой на рукаве идущей в освободительный бой, то преступницей, взрывающей церкви, то матерью несметных человечеств, устремленных на покорение вселенной. Естественные человеческие эмоции начинают расплываться в дур­ной бесконечной пролеткультовщины. Реальный город предстает абстрактным революционным пространством, в котором нет места личности. Но в том-то все и дело, что, дойдя до пролекультовского предела, Баркова сама же резко перечеркивает его. Перечеркивает неутоленностью своей души, натурой, которая с детства не приемлет каких-либо догматов. И если войти в глубины «ивановского мифа», созданного молодой поэтессой в послереволюционном Иваново-Вознесенске, то окажется, что в центре его — не внешние приметы города, романтизированного на пролеткультовский лад, а беспокойная душа человека, страдающая на переломе эпох, на переломе двух жизненных пространств.

Одно из самых впечатляющих стихотворений в первом и единственном при жизни Барковой сборнике «Женщина» — стихотворение «Душа течет», которое начинается с обо­зна­чения городского пейзажа, отнюдь не придуманного:

Каждый день по улице пыльной устало,

Каждый день прохожу.

Но себя, какую вчера оставила,

Улица, город здесь сами по себе. Более того, они глухи и равнодушны к тому, о чем кричит душа лирической героини Барковой. А кричит она о раздвоенности, о невозможности последнего понимания мира, в котором так много удушливых дней, людского непонимания. И невозможно понять, что будет завтра с человеком, наделенным такой неутоленной душой:

Я каждый миг зарождаюсь, каждый миг умираю,

Каждый миг навсегда я себя теряю…

Остановиться бы, встать!

Я впадаю в неведомые тихие реки,

И, быть может, себя не узнаю вовеки,

Я воды в течении своем изменяю,

Неужели никогда я себя не узнаю,

Течет, двоится не только душа лирической героини Барковой. Течет, двоится ее город. С одной стороны, это город, где с гордым вызовом преступница взрывает церкви и танцует на кладбище, а с другой — город, где, к счастью, не все еще церкви взорваны и можно в одной из них («белой церкви») узреть лик бледного Христа:

Словно проструился Он легко

Близ меня в пугающем притворе,

И в закатный скрылся Он покой

С темнотою скорбною во взоре.

Картины светлого будущего, навеянные фабричным дымом революционного города, сменяются апокалипсическим видением того же родного города, в котором днем голубое небо «сверлят… фабричных труб завывания», а ночью…

А ночью вчера на площади

Мне встретился тот, другой.

Он скакал на пламенной лошади,

Она задела меня ногой.

И прижался к какой-то стене я,

Боязнью странной томимый,

И смотрел не дыша я, цепенея.

Он проскакал величаво мимо.

В его глазах – отражение взрывов

И звезды царства земного.

Белым огнем пламенела грива

Его коня боевого.

(«Куда из этого города скроюсь я…»)

Что это — Конь Блед из Брюсова или доскакавший до фабричного города пушкинский медный всадник? В любом случае — это голос судьбы, сулящий и поэту, и его городу страшные, трагические испытания.

Воительница, амазонка, бунтовщица из книги «Женщина» в какой-то момент чувствует себя великой грешницей, замахнувшейся на естество жизни. И за это ее ждет возмездие, которое, впрочем, она принимает не как наказание, а как возможность искупления своих грехов. В заключительном стихотворении сборника лирическая героиня Барковой предстает в облике прокаженной, одиноко лежащей у безмолвных ворот городских. Отвергнутая людьми, городом, предчувствуя еще большие беды, она тем не менее остается поэтом:

Это тело проказа источит,

Растерзают сердце ножи;

Не смотрите в кровавые очи,

Я вам издали буду служить.

Моя песнь все страстней и печальней

Провожает последний закат.

И приветствует кто-то дальний

Мой торжественно-грустный взгляд.

Здесь не лишним будет напомнить об одной анкете, которую заполняли ивановские литераторы в 1921 году. Баркова тоже не отказалась от анкетирования. На вопрос «Какую обстановку считаете благотворной для литературной работы?» она ответила: «Быть свободной от всех «технических» работ, быть мало-мальски обеспеченной… А может быть, лучшая обстановка — каторга». [10]

Во всем этом — предчувствие расставания с родным городом. Уход из него. Навсегда. До «каторги» оставалось тринадцать лет. Но прежде ей надо было пройти через Москву.

Как и многие «местные» талантливые литераторы, Баркова рвалась из Иванова в Москву, надеясь полностью реализовать свое творческое «я» в столице. Перспективы открывались огромные. Луначарский в одном из своих писем к ней (1921 год) предрекал: «Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы…». [11] А еще до этого А. Блок признал два ее стихотворения, присланные из Иваново-Вознесенка, небезынтересными… [12] Ну как было с такими авансами не рвануться в Москву! Но вот что примечательно. Уже при первой встрече с Москвой Баркову охватило недоброе предчувствие, о котором она расскажет в эссе «Обретаемое время»: «…Я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую скуку и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства… Первое кремлевское чувство: холод пустого белого большого зала с большим роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. «Барский голос!» — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея» (380).

Но если Анна Баркова и чувствовала себя в Москве плебеем, то плебеем в высшей степени своенравным и независимым. Она несла в себе накопленный в Иваново-Вознесенске душевный опыт, который помогал ей выстоять в «не верящей слезам» Москве. И противоборство способствовало ее дальнейшему творческому росту.

В первые московские годы Баркову очень поддерживало эпистолярное общение с ивановскими друзьями. В осо­бен­нос­ти с Сергеем Алексеевичем Селяниным (1898–1994) и с Клав­дией Ивановной Соколовой (1900–1984; с 1923 года — жена С. А. Селянина). Полностью доверяя им, ценя суд ивановцев (в число их, кроме Селяниных, в письме от 3 мая 1922 года отнесена и Вера Леонидовна Коллегаева) «чуть ли не выше всех других судов», Баркова делится с ними самыми сокровенными впечатлениями и замыслами. Москва ее закружила. Она захвачена разнообразием литературной, театральной жизни столицы. Возникают новые сердечные привязанности, напрочь вытеснившие ее ивановскую романтическую «жиделевиаду». [13] Много читает. Много пишет. И все-таки она признается в одном из писем Селянину: «Вид из Кремля на Москву самый прекрасный из видов, а Иваново — город, самый дорогой моему сердцу» (387).

Но почему же в таком случае Баркова с такой неохотой откликалась на приглашения друзей посетить родной край? С течением времени у Барковой проходит то, что можно назвать, романтикой фабричной трубы. Более того, в Москве незадолго до своего ареста она напишет жуткое стихотворение, где воспроизведен вопль одного из тех, кто отдал душу этой самой трубе и был наказан за это:

Веду классовую борьбу,

Молюсь на фабричную трубу.

Я уже давно в бреду

И все еще чего-то жду.

И жены были, и дети,

И нет ничего на свете.

Господи, прошу о чуде:

Сделай так, чтобы были люди…

Были и причины сугубо личного характера, объясняющие, почему, если она и посещала Иваново, то через силу. В 1921 году у Анны Александровны Барковой умерла мать; в 1922 году скончался отец. На последней странице домашнего Евангелия, где записывались имена умерших членов семьи, Анна Александровна 20 июля 1924 года сделала следующую запись: «Осталась я, Анна, дочь Александра Васильевича и Анны Ивановны. Последняя в семье. Кто запишет мое имя после моей смерти? 1924 г. 20(7) VII . » [14] Тяжелые хлопоты в связи с продажей родительского дома. Неизбежные встречи с тем землячеством, от которого так пахнет «родным ивановским хлевком» (397), что станет тошно…

Но почему же при всем при этом Иваново — «самый дорогой моему сердцу» город? Дело не только в том, что в нем остались верные друзья. Баркова никогда не забывала, что именно в этом городе она нашла себя, открыла то свое тайное, подпольное «я», с которым позже никогда не расставалась. Ей нужно было это «чертово болото», чтобы, вопреки ему, стать личностью. И в Москве она почувствовала себя сама собой тогда, когда ее первоначальный ивановский исток расширился и углубился.

В письме К. И. Соколовой от 27 июня 1922 года есть короткая, но чрезвычайно важная для понимания «московского» мироощущения Барковой фраза: «Москва — русская азиатка. По мне как раз» (388). Не кремлевским комфортом привлекала ее столица, а тем, что именно здесь Баркова открывает в себе древние родословные корни, связующие её с азиатским началом России. Справедливости ради надо заметить, что уже в «Женщине» это начало давало о себе знать. Например, в стихотворных циклах «Русская азиатка» и «Пляс». Здесь словно бы доносится до нас один из голосов того самого варварского хора, который звучит в знаменитых «Скифах» А. Блока:

Я – в монгольской неистовой лихости.

Моя песнь – раздражающий стон,

Преисполненный зноя и дикости

Незапамятных страшных времен.

Но в отличие от монументальных блоковских «Скифов» «русское азиатство» Барковой носит более личный характер и во многом связано с ее непосредственной родословной. В Москве она осознает себя в большей степени, чем в Иванове, наследницей духовного опыта своих волжских прадедов и дедов (отец А. Барковой — родом из Кинешмы, и, кстати сказать, его фамилияв метрической книге дочери записана как Борков, через о и ассоциируется с бором, с глухим волжским лесом). Творя свой борковско-барковский миф, поэтесса чувствует себя последним, трагическим звеном рода, человеком, наказанным за уход ближних от дедовских истоков:

Под какой приютиться мне крышей?

Я блуждаю в миру налегке,

Дочь приволжских крестьян, изменивших

Бунтовщице, родимой реке.

Прокляла до седьмого колена

Оскорбленная Волга мой род,

Оттого лихая измена

По пятам за мною бредет…

(«Под какой приютиться мне крышей. »)

Отвечая в одном из «московских» писем на колкости подруги относительно благополучия кремлевского существования, в частности, о «придающей важность наркомовской пролетке», Анна Александровна писала: «…Моих истинных затаенных отношений к наркому и его присным не знает никто, кроме известной Вам Веры Леонидовны, меня и моей подушки. Поэтому о пролетках надо упоминать осмотрительно…» (391). И чуть дальше: «Как я посмотрю, ни одна собака хорошенько меня разнюхать не может. Сложный уж очень запах. Если Вы хотите знать, так и быть, открою Вам секрет. Главное для меня сейчас, в двадцать один год, при моем темпераменте, неприятно осложненном скверностью моей физиономии, — это самым грубым, вовсе не «коммунистическим» образом жить. Понимаете Вы это слово? Не мерехлюндию разводить с остроумным Пьеро (дружеское прозвище С. А. Селянина — Л. Т.), а с медведями ломаться, на быков в красном плаще выходить, любить так, чтобы кости хрустели. А это не удается мне. Если бы удалось, я бы уж черт знает какие горы творчества наворочала» (392). Поэтической иллюстрацией к этому письму может служить стихотворение «Мужичка» (1923):

И два на кудрях платка,

В глазах веселая сметка,

Большая мужичья рука.

Дубину бы в руки эти,

В уста бы присвист: «Гой!»

В садах белые цветики

Растопчу мужицкой ногой.

Не быть мне серебряной птичкой,

Мой дед убивал быков,

Так могут ли песни мужички

Смеяться и прыгать легко?

С заунывным протяжным кличем

Лесорубщиков и бурлаков

Взорву я песней мужичьей

Уют золотых уголков.

Но, идентифицируя свое лирическое «я» через свою дедовскую, заволжскую родословную, Баркова не может освободиться и от того трагического сознания действительности, которое так отчетливо проявилось в ивановскую пору ее работы над «Женщиной», а может быть, и еще гораздо раньше, в ее гимназические времена, когда она писала свои «Признания внука подпольного человека». Никуда она не может уйти «из этого города», где «течет душа» и где любая цельность обманчива. Вот и «мужичка» ее, если вспомнить последнюю строфу одноименного цикла, тонет, захлебнувшись пьяным морозным вином любви, в половодье. Погибает и неистовая героиня пьесы Барковой «Настасья Костер» (1923), по характеру своему очень напоминающая «мужичку».

И та, и другая, чувствуя в себе природную силу, вместе с тем носят в себе ощущение не только собственной греховности, но и греховности окружающего их мира. И та, и другая наделены гордостью и самоистязанием, любовью и ненавистью.

Характер, утверждаемый Барковой в стихах, драматургии, прозе московского периода, оказался глубоко чуждым советской официальной критике. Смотрины молодой ивановской поэтессы, устроенные А. В. Луначарским в Доме печати 5 мая 1922 года, прошли под неодобрительные окрики «неистовых ревнителей» нового искусства. В письме к автору этой книги от 24 июля 1974 года Анна Александровна вспоминала об этом так: «Все обвинения свалились на мою голову: мистицизм, эстетизм, индивидуализм, полнейшая чуждость пролетарской идеологии и, разумеется, «пролетарской поэзии».

В защиту мою выступил только покойный Б. Пастернак. А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий я уже не помню) усердно громили меня. И они были правы».

Со временем критические выступления против Барковой усиливаются. Рецензент журнала «Печать и революция» решительно не принимает «нецельный» образ главной героини «эротического разгула». [15] И уж совсем в шок повергла критиков повесть Барковой «Серое знамя», которую автор представил в редак­цию относительно свободолюбивого тогда журнала «Новый мир», возглавляемого В. Полонским. В рецензии на эту повесть, написанной Н. Замошкиным, с негодованием утверждалось: «…Сильнейшее влияние Достоевского, Л. Анд­ре­ева, Ницше и др… Это — не красное, не черное и не белое, а серое, сумасшедшее и плоское, мутное знамя… Сплошные парадоксы.

И как только могла Баркова это написать?» [16] Чрезвычайно тяжелым стало для Барковой существование в Москве после того, как она покинула Кремль, Луначарского. В драма­ти­чес­кой истории разрыва Анны Александровны с наркомом просвещения мы снова находим «ивановский след». Немалую роль в этом разрыве сыграли ее письма В. Л. Коллегаевой, где Баркова саркастически описывает нравы кремлевской жизни, лицемерие, нечистоплотность новых хозяев Кремля. Письма попали в известное учреждение (затем они будут фигурировать в следственном деле Барковой). Луначарскому доложили о случившемся. Дальше — неизбежное: бездомность, безработица, безденежье, редкие выступления в печати и т. д.

Но и в этот кризисный для Барковой период, находились люди, не побоявшиеся быть рядом с опальной поэтессой. Были среди них и ивановцы. Отогревали душу землячки живущие в Москве сестры — Елена Александровна (в замужестве — Дубенская) и Нина Александровна (в замужестве — Царева). Их дядя — известный нам Авенир Евстигнеевич Ноздрин, приезжая в Москву, непременно встречался с племянницами и через них мог составить довольно полное представление о горьком московском житье Барковой. Ноздрин, который, как мы знаем, весьма прохладно относился к Барковой в пору ее жизни в Иванове, преисполнился глубоким уважением к ней, узнав о ее творческом поведении в Москве.

Не только сочувствие, но и своего рода земляческая гордость сквозит на тех страницах его дневника, где он рассказывает о московских бедах Анны Александровны. Приведем почти целиком, несмотря на большой объем, дневниковую запись, сделанную Ноздриным 7 ок­тября 1927 года: «Видел Елену Дубенскую… Рассказывала она о мытарствах Анны Александровны Барковой, у которой жизнь и ее литературная деятельность по-прежнему проходит с большим надрывом, она спит на каком-то сундуке в ко­ри­доре квартиры Мороховца [17] , это ее физическое место в Москве, а моральное еще, пожалуй, и хуже сундука.

За счет своей некрасивой внешности она слишком усилила свое внутреннее содержание, и она этим заставила на себя смотреть как на женщину большого и, пожалуй, чисто мужского ума, к тому же еще и иронического.

Но ирония ее, к сожалению, касается не только отрицательных сторон нашей жизни, но и положительных, она как бы перерастает современность, обгоняет ее, что у нее вкладывается и в ее литературные произведения.

Написала она «Серое знамя», попыталась, было, его пристроить в «Новом мире». Полонский рассказ нашел написанным сильно, но… за этим «но» последовало обычное — «идеологически он нам никак не может подойти».

Не то чтобы у Анны Александровны был сдвиг куда-то назад, а наоборот, ее образ мыслей анархический, и такого своеобразного понимания анархизма, что уже для нее и «Новый мир» стал «Старым миром», она идет дальше Москвы, и за это ее Москва не кормит.

В «Правде» в одном из ее стихотворений Крупская нашла эротику там, где о любви говорилось ничуть не в сексуальном, а в общечеловеческом смысле… Анна Александровна создана и для театра, а новая ее пьеса едва ли где найдет театр, хотя бы он и был самый революционный.

Слишком остра тема ее пьесы: оплодотворение человеком обезьяны. Но, как говорят Татариновы, пьеса Барковой с лите­ратурной стороны так же блестяща, как и ее «Стальной муж». У нее и в этой пьесе сказывается какая-то большая литературная культура, европеизм, не кочевряженье наших модных литераторов-художников, а настоящее человеческое слово и большое мастерство» [18] .

Из этой записи зримо предстает картина вытеснения Барковой из официальной Москвы и вместе с тем внутреннего сопротивления вчерашней провинциалки столичному гнету. Недаром в эту пору она вновь вспоминает о родном городе, о его бунтарском характере, преломляя все это в интимно личный сюжет в стихотворении «Иваново-Вознесенка»:

Умов и годов моих старше

Большевицкая города кровь.

Врывается буйным маршем

Восстание даже в любовь.

Целую с враждой и задором,

О страсти кричу, как трибун,

И порой разожгу из-за вздора

На неделю веселый бунт.

Но жизнь отдаю не по фунту.

Не дразню, издеваясь: лови!

Так лови же капельку бунта

Моей бестолковой любви.

Да, порой ей было невыносимо тяжело, и казалось, с поэ­зией, литературой, с «духовным творчеством» [19] надо распроститься навсегда. 9 мая 1931 года она написала такие стихи:

Лирические волны, слишком поздно!

Прощаться надо с песенной судьбой.

Я слышу рокот сладостный и грозный,

Но запоздал тревожный ваш прибой.

На скудные и жалкие вопросы

Ответы все мучительней, все злей.

Ты, жизнь моя, испорченный набросок

Великого творения, истлей!

(«Лирические волны, слишком поздно. »)

Поспешила Баркова с финальным выводом. Самый важный, «каторжный» этап ей еще предстояло пережить.

О гулаговских «путешествиях» А. А. Барковой написано уже немало. По достоинству оценена и поэзия, созданная ею в тех страшных местах, где творчество, казалось бы, напрочь исключено. Баркова по-своему отстояла честь русской поэзии, доказав, что и в самых нечеловеческих условиях человек остается человеком и вопреки всему способен творить. Заметим, что в лагере она создала лучшие свои произведения! Впрочем, об этом лучше всего сказала она сама:

Как дух наш горестный живуч,

А сердце жадное лукаво!

Поэзии звенящий ключ

Пробьется в глубине канавы.

В каком-то нищенском краю

Цинги, болот, оград колючих

Люблю и о любви пою

Одну из песен самых лучших.

(«Как дух наш горестный живуч…»)

В свете избранной темы, важно подчеркнуть, что Анна Баркова смогла пронести свой крест и пройти через самые трагические тернии «века-волкодава» во многом благодаря особой ивановской закваске. Она словно бы готовила себя к главному жизненному, творческому испытанию, начиная с самого раннего детства. Недаром в ее гулаговских творениях так часто возникают видения девочки из Иваново-Возне­сен­ска, обреченной на непонимание со стороны окружающего мира, а потому еще более устремленной к каким-то далеким, неведомым другим берегам. «Доцитируем» тот отрывок из незаконченной поэмы «АБ+ ВМ» (см. начало главы), где мы встречаемся с «бронзово-рыжей» Анютой Барковой :

По вечерам шагала она

В покосившемся жалком домишке,

Напряженной недетской силой полна,

А кругом только книги да книжки.

Она шагала. И волны предчувствий

Уносили ее в беспредельность.

Она мечтала в священном искусстве

Достигнуть священной цели…

Она ходила, от холода ежась,

И сверчок где-то плакал тонко,

И качала мать головой: «До чего же

Полоумная стала девчонка!

Таращит глаза, не ест и не пьёт,

Молчит и пыхтит, как опара.

Надо же было нажить перед смертью хлопот

Чертям окаянным, старым.

Ребенок чудной. Поглядишь, у людей

Не дети, ангелы божьи.

А наша повадкою всей своей,

Всем норовом душу тревожит!»

…От мороза трещали стены домишка,

Окна были, как бельма, белесы.

И казались нездешними,

Ее золотые косы.

Дорога и очень близка эта чуднáя девчонка каторжанке Анне Барковой, как близка ей и ивановская гимназистка, пришедшая из далекого прошлого в эссе «Обретаемое время»: «Зимний морозный вечер в моем родном — рабочем, и скучном, и своеобразном — текстильном городе. Зимний вечер с ярко-синими, твердыми, как будто литыми сугробами снега, красновато-желтый закат, и на фоне заката одинокая острая тонкая колокольня. И в ту же минуту сладостно заныло сердце и давняя странная мечта — ощущение средневекового Нюренберга — захватило душу…» (378). Прочитав это, становится более понятным элегический, горестный вздох поэтессы о «синем снеге» детства из стихотворения «Ритм с перебоями»:

Был синий, синий на родине брошенной.

И у меня была родина,

Где я родилась не для хорошего,

Обращение к «ивановскому» прошлому поддерживало Баркову в минуты отчаяния, когда начинали закрадываться мысли о напрасно прожитой жизни. 6 февраля 1947 года она записывает в своем «калужском» дневнике: «Л/уначарс/кий сулил мне: «Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы». Даже это скромное предсказание не сбылось» Но читаем дальше: «Но я была права в потенции. Искринки гениальности, несомненно, были в моей натуре…» (364).

«Искринки гениальности» давали о себе знать прежде всего в самом характере лирической героини гулаговской лирики, где так или иначе отзывается и «русская азиатка», и «мужичка», и вечно неутоленная душа из ранних «ивановских» стихов. Вспомним хотя бы ее «Тоску татарскую»:

Волжская тоска моя, татарская,

Давняя и древняя тоска.

Доля моя нищая и царская,

Степь, ковыль, бегущие века.

По соленой казахстанской степи

Шла я с непокрытой головой.

Жаждущей травы предсмертный лепет,

Ветра и волков угрюмый вой.

Так идти без дум и без боязни,

Без пути, на волчьи на огни,

К торжеству, позору или казни,

Тратя силы, не считая дни.

Позади колючая преграда,

Выцветший, когда-то красный флаг.

Впереди – погибель, месть, награда,

Солнце или дикий гневный мрак…

Баркова создает здесь образ пути, предопределенный и личной, и доличностной судьбой. Судьбой ее волжских предков, завещавших внукам мятежную душу свою…

В гулаговской лирике Барковой 1950-х годов возникает образ Ивана-царевича как второго «я» поэтессы. И здесь по-своему отзывается миф о ее родословной. В этом Иване запечатлены — разные лики России: он герой и шут, страдалец и поэт. Самая большая печаль Ивана-царевича, выдающего себя за дурака, состоит в том, что его не узнают. Его не хотят признать за того, кем он на самом деле является. Баркова как бы вновь возвращается в цикле об Иване к своим детским представлениям о «принце и нищем». Вспомним финальные строки стихотворения «Возвращение»:

…Он шел походкой неспорой,

Не чуя усталых ног,

Не узнал его русский город,

Не узнал и узнать не мог…

Из сказок герой любимый,

Царевич, рожденный в избе,

Идет он, судьбой гонимый,

Идет навстречу судьбе.

И в последний период своей жизни Баркова не обходится без оглядки на ивановское прошлое. То вдруг вспомнится вещий сон ее детства, когда ей приснился сатана, пожавший ей руку и тем самым загадавший на всю жизнь загадку, отгадки которой поэтесса и сейчас не знает («Сон», 1971). То в балладе «Двойник» (1971) возникнет видение далекой юности — «рыжая цыганка», которая заявит прогоняющей ее старухе:

Но с тобой мы пара.

Эх, молчавшая года,

Об Иванове как «дорогом сердцу» городе напоминала семья Царевых: Нина Александровна (в девичестве Татаринова) и ее дочь Катя. В их семье Анна Александровна, что называется, отходила сердцем. Отступали боли, а их было немало (болезни, а главное — полное невнимание со стороны литературных функционеров к ее творчеству). В этом доме звучали ее добро-иронические экспромты, где по-своему отзывалось непреходящее прошлое:

Были молоды, были юны,

В колыбельке пищали: у-а!

А теперь мы пыхтим угрюмо

И читаем, пыхтя, Моруа.

На экран телевизора пялим

Взгляд, блеснувший веселым огнем.

Мы, конечно, порядком устали,

Но – представьте – не скоро умрем.

(Тост в день рождения Н. А. Царевой)

Но не только Царевы напоминали Барковой в последние годы о ее родном крае. И здесь сам сюжет этой главы толкает автора книги к привлечению фактов собственной биографии, связанной с именем Анны Александровны Барковой. Рассказывая о своем открытии замечательной поэтессы, считаю уместным повторить, разумеется, с «исправлениями и дополнениями», то, о чем я уже писал в своей книге «Прости мою ночную душу…» (Иваново, 1993).

Впервые я вышел на это имя в 1971 году. Общественность Иванова готовилась отпраздновать столетие родного города. Литературоведы, краеведы не остались в стороне от этого события: решено было провести научную конференцию, посвященную знаменательной дате. Вот тогда-то я и вспомнил, что в знаменитой поэтической антологии И. С. Ежова и Е. И. Ша­му­ри­на «Русская поэзия ХХ века» (1925) недалеко от Ахматовой и Цветаевой значится некто Анна Баркова. Из примечаний к ее стихам следовало, что своим рождением и поэтической юностью она связана с Иваново-Вознесенском. Автор двух книг — «Женщина» и «Настасья Костер».

Книг этих в областной научной библиотеке не оказалось. Пришлось ехать в Москву, в Ленинку и там знакомиться с творчеством землячки. Прочитанное показалось странно интересным, прежде всего в плане историко-литературном. Да, была такая яркая, парадоксальная поэтесса — Анна Баркова. О ней хорошо отзывались Блок, Брюсов, Луначарский… Была и «сплыла». Такое не редкость. Кончилась юность — кончилась поэзия. О том, что случилось с Барковой в 30-е и последующие годы, я не знал. Какие-либо сведения о её жизни после выхода в свет «Женщины» и «Настасьи Костёр» в печати отсутствовали. Ничего определенного не могли сказать о том, как сложилась судьба Барковой, те ивановцы, которые знали ее в 20-е.

Прочитал на юбилейной конференции доклад, который назывался «О забытой поэтессе Анне Барковой». Затем этот доклад превратился в статью с тем же названием, которая была принята к печати солидным литературоведческим журналом «Русская литература».

Статья была уже набрана, журнал вот-вот получат читатели. И тут мне дают московский адрес Барковой (Суворовский бульвар, дом 12, квартира 43).

Нашлась героиня моей статьи! Еду!

Когда я подходил к ее дому, мне представлялось нечто идиллическое: выйдет мне навстречу милая бабушка, «божий одуванчик». Обрадуется, что на родине не забыли про ее поэтический дебют. Чай попьем, тепло вспоминая прошлое… Но, когда отрылась дверь в коммунальную квартиру на Суворовском и я увидел маленькую сухощавую старушку с белыми, как лен, волосами, с глубоко посаженными пронзительно-печальными глазами, что-то сжалось у меня внутри: совсем не та. Я не знаю этого человека.

Небольшая комната, в которую она меня провела, обставлена была весьма скромно. Стол. Кровать старого образца, накрытая чем-то ситцевым. Окошко почему-то в решетке. Вид из окна: угрюмая, серая стена. (Позже я прочитаю в маленькой поэме «Пурговая, бредовая, плясовая» о восприятии Барковой последнего московского жилья:

Там двор-колодец, окно, стена

(Меня давно ожидает она),

И есть решеточка на окне

Она кое-что напомнит мне…).

Что сразу бросилось в глаза, так это книги. Книжными полками увешаны все стены. В приоткрытом небольшом холодильнике — тоже книги. (Там, как я позже, узнал Анна Александровна хранила десятитомник любимого ею Достоевского)

Встретила меня с доброжелательной суровостью. Не без удивления встретила. В глазах читалось: «Господи, неужели меня еще кто-то помнит в Иванове?» Была уверена: ни одна живая душа на ее давно покинутой родине и знать не знает о существовании одинокой старухи, более тридцати лет проведшей за колючей проволокой. И во многом так оно и было. Мне правда об ее гулаговских «путешествиях» впервые стала приоткрываться там, в коммуналке на Суворовском бульваре.

Об ивановском прошлом рассказывала без особой охоты. «Да, в «Рабочем крае» работалось неплохо… Редакторы были хорошие. Особенно Воронский и Смирнов… Отношение к Лу­на­чарскому. Добрый человек был. Чересчур добрый…»

Оживилась Анна Александровна, когда речь зашла о литера­турных новинках. Оказывается, с наслаждением читает журнальный вариант «Мастера и Маргариты». Посетовала, что у нее нет последнего номера «Москвы» с окончанием романа Булгакова. Я обещал прислать этот номер. Разговор стал свободней и острее…

Не без черного юморка вдруг после вопроса «Как ей сейчас живется?» вспомнила о гулаговском прошлом: «Хорошо живется… Даже пенсия сносная. Как-никак в лагерях самого строгого режима стаж зарабатывала… Под песню известную про страну, где «так вольно дышит человек…».

Под конец встречи не удержался, спросил:

— Анна Александровна, а сейчас Вы продолжаете писать стихи?

— Пишу. Хотите, пришлю? Заказным письмом пришлю.

Сразу же после моей встречи с Барковой дошла наконец-то до читателей статья о «забытой поэтессе». Прочитала ее и Анна Александровна. Статья привела Баркову в гнев: забытая? ну уж нет! И пошло на адрес автора статьи заказное письмецо с небольшой поэмкой «Как я попала в историю, или воскресение покойницы».

Эпиграфом стали строки из гулаговского стихотворения 1954 года:

В коллективной яме, без гробницы,

Я закончу жизненный свой путь.

Полустертые мои страницы,

Может быть, отыщет кто-нибудь.

И тогда сумеют постараться

В назиданье людям и себе

Сочинить десятки диссертаций

О моей заглохнувшей судьбе.

Баркова была против такого воскрешения. Поэмка заканчивалась словами:

Забытая – спасительное слово.

Я очень Вас прошу:

Спустя некоторое время после получения стихов пришло еще одно письмо из Москвы: неизвестная мне тогда Л. М. Садыги писала все о той же злополучной публикации в «Русской литературе». Главным в этом письме было не неприятие статьи, а бесконечная уверенность в правоте творческого явления Барковой: «Никаких нет парадоксов в тра­гической судьбе Анны Барковой, — говорилось в письме. — …Вдоволь наслушалась она визга и воя, узнала страшное одиночество и то чувство отверженности, о котором она писала в 20 лет в «Прокаженной»…

Поэтессу Анну Баркову не забыли. Ее НЕ ЗНАЮТ».

Так я познакомился с Лениной Михайловной Садыги, ближайшим другом Барковой в последние годы ее жизни, человеком редкой проницательности и безупречного художественного вкуса. По существу, именно она стала первым биографом А. А. Барковой, хотя бы и в письмах. Сколько интереснейших фактов из жизни поэтессы, какие меткие наблюдения содержались в ее эпистолярных посланиях! «Вы ведь, наверное, даже не представляете, — говорилось в одном из них, — какие у нее стихи, какой она «огонь, мерцающий в сосуде».

Сосуд битый-перебитый, надбитый, весь в сколах и трещинах. Но через трещины виден голубой огонь».

Во многом благодаря этим письмам заново была написана статья о раннем творчестве А. Барковой. Она вошла в мою книгу «На поэтических меридианах» (1975). Анна Александровна отнеслась к этой работе весьма благожелательно. Переписка была восстановлена. Но жить ей оставалось недолго.

С названной выше книгой связана история, открывающая еще одно звено в «ивановском» сюжете жизни Барковой. Кажется, это случилось в июле 1975 года. Рано утром в моей городской квартире раздался какой-то робкий звонок. Открываю дверь. На пороге стоит ветхий, небольшого роста, бедно одетый человек. «Не из погорельцев ли?» — мелькнуло в уме. Человек осведомляется тем временем: «Здесь ли живет Леонид Николаевич Таганов, автор книги «На поэтических меридианах», куда вошел очерк об Анне Александровне Барковой»? «Да, — отвечаю, — здесь». «А я Селянин, Сергей Алексеевич…» Передо мной стоял задушевный приятель Барковой в пору ее ивановской юности. Специально приехал из Владимира, где он жил тогда, в Иваново, чтобы узнать московский адрес Анны Александровны. Было ему в ту пору 77 лет. За плечами — трудная, страшная жизнь с гулаговской отметиной (два года казахстанского поселения). И отнюдь не ветхим оказался при ближайшем рассмотрении. Вечером, на литературных посиделках, устроенных в честь его в моей квартире, «зачитал» Сергей Алексеевич присутствующих стихами: Блок, Андрей Белый, Гумилев. И здесь же — стихи из «Женщины» и собственные поэтические опусы… Но были минуты, когда Селянин мрачнел и уходил в себя. Случалось это после расспросов о его аресте в 1933 году, о следственном деле, в котором вместе с ним был замешан и Д. Н. Семеновский. Чувствовалось, что он до сих пор мучается, вспоминая об этом «деле».

Осенью Селянин побывал в Москве и встретился с землячкой в доме на Суворовском бульваре. Отголоски этой встречи мы находим в двух письмах Барковой, адресованных во Владимир жене Селянина — Клавдии Ивановне. Первое из них датировано ноябрем 1975 года:

«Милая Клавочка! Через пятьдесят годов протягиваю руку. Что годы? Чепуха.

Свои не изменит.

Все ведомо. И только

Я прожила, черт побери, чересчур «богатую» жизнь. Да и вы тоже.

Вы дожили до «реабилитации» Вертинского, а я –Достоевского и до трех своих собственных реабилитаций. Напишите… что-нибудь. Остальное расскажет Сергей Ал(ексеевич).

Анна Баркова» (444)

Второе письмо, написанное 31 декабря 1975 года, начинается так:

Имею наглость поздравить Вас с Новым годом. Давно начала ответ на Ваше письмо, но потом расхватили меня болезни…

А хворостями я богата. Могу поделиться. Выбирайте: хроническое воспаление легких и таковой же бронхит, эмфизема, астма, склероз легких…» Перечислив далее и другие свои «хворости», в число которых не попала главная — рак пищевода, Анна Александровна заканчивает письмо следующим пассажем: «Приезжайте в Москву, несколько денечков поживете. Мужчинам ночевать в коммунальных — рискованно. Женщинам ничего, можно…

Привет С(ергею) А(лексеевичу). Между нами: он признался мне, что не изменял Вам ни разу в жизни. Врет или правда?

Серьезно: как-нибудь приезжайте, покажу Вам две карточки вашей любимой Анны Андреевны Ахматовой» (444–445).

Смертельно больная, Баркова находит в себе силы шутить, как шутила когда-то в письмах из Москвы в Иваново к той же «Клавочке» в далекие двадцатые годы. Жить ей чуть больше четырех месяцев. Вот уж, действительно, «как дух наш горестный живуч»!

В конце 1970-х годов в Иванове постепенно начинает формироваться архив А. А. Барковой. Очень много сделала для его возникновения Л. М. Садыги.

В 1978 году подборка из шести неизвестных стихотворений поэтессы была помещена в машинописном журнале «Накануне», полулегально выходившем на филологическом факультете ивановского университета. Тогда же автор этой книги написал большую работу о жизненном и творческом пути Барковой, не скрывая трагизма ее судьбы. Этот очерк читался «на кухнях», в кругу близких людей. Только в 1988 году появилась возможность напечатать его сокращенный вариант в журнале «Огонек».

В 1990-м году в Иванове вышел второй стихотворный сборник стихов А. Барковой «Возвращение». В составлении книги принимали участие А. Л. Агеев, Л. М. Садыги, Л. Н. Та­га­нов. Шестьдесят восемь лет отделяют его от первой книги поэтессы. Знаменательно, что «Возвращение» вышло в изда­тель­стве газеты «Рабочий край» — той самой газеты, с которой связан блистательный поэтический дебют Барковой. Эмоционально оценивая это совпадение, невольно вспоминаешь строки из ее стихотворения «Бессмертие», где словно бы предсказывается такой исход:

Но к вам я приду, читающий друг,

Приду после смерти вскоре.

И спрошу: есть ли у вас досуг

С мертвой, будто с живой, поспорить?

Не пугайтесь. Здесь только душа моя,

Разлуки она не стерпела

И вернулась в знакомые эти края,

Хоть сожгли в крематории тело.

В 1993 году за книгу стихов «Возвращение» Анна Александровна Баркова была посмертно удостоена областной литературной премии. Сумма ничтожная, но все-таки сгодилась и она на правое дело.

А дело было совсем в духе тех чертовых штучек, которые часто сопутствовали жизни Анны Александровны. Во время присуждения премии из Москвы пришло известие, что на Николо-Архангельском кладбище, где захоронена урна с прахом поэтессы (номер ниши — 58!), треснула памятная мраморная доска. Мрамор для этой плиты каким-то «левым» способом добыли в свое время в кремлевских мастерских. Мистика! Не приняла Анна Александровна и там кремлевского подарка. Решено было установить новую доску, но теперь уже из ивановского мрамора… Помню, как ехали мы с поэтом Владимиром Павловичем Догадаевым, везли эту доску из Иванова в Москву. Стоял грязно-черный декабрь 1993 года. Столица встретила нас неласково. Громыхающая, нервная, злая — ей дела не было до нашей печальной миссии. И на самом кладбище нас ждали неприятности. В конторе сказано было: приходите завтра, а еще лучше — через неделю, когда появится «дядя Вася». Но в конце концов «дядю Васю» мы нашли сами. За известную «русскую валюту» он установил нашу доску на нужном месте. На доске золотыми буквами было выбито «Анна Александровна Баркова. 16. V II . 1901— 29. IV. 1976». И далее следовала ее стихотворная строка: «Русский ветер меня оплачет»… Итак, доска установлена. Но здесь опять произошло нечто непонятное. Стих резкий колючий ветер, бьющий в лицо. Наступила какая-то особая тишина понимания всего, что в тебе и вне тебя. Легкой поземкой заструился снежок. Будто бы и впрямь русский ветер пришел оплакать нашу землячку…

В начале 90-х годов, идя навстречу просьбе кафедры теории литературы и русской литературы ХХ века Ивановского университета, сотрудники УКГБ по Ивановской области разыскали и оформили гулаговский архив А. А. Барковой (самую большую работу провел В. Д. Панов). Весной 1991 года этот архив был передан в литературный музей ИвГУ. Стихи, проза, дневниковые записи Барковой, до этого хранившиеся в ге­бис­тских фондах как вещественные доказательства «содеянных преступлений », стали наконец-то достоянием русской культуры.

В 1992 году в Ивановском университете вышла книга «А. Баркова. Избранное. Из гулаговского архива» (Составители: Л. Н. Таганов и З. Н. Холодова). Через год увидело свет первое монографическое исследованиео жизни и творчестве Барковой под названием «Прости мою ночную душу…».

С течением времени расширяется круг исследователей, критиков, краеведов, работающих над барковской темой. Интереснейшие материалы, связанные с контактами Барковой с выдающимися писателями, открывает в московских архивах О. К. Переверзев. Глубоко и содержательно пишут о ее творчестве А. Агеев, Л. Аннинский, А. Злобина и др. В Иванове и Калуге прошло несколько конференций, посвященных жизни и творчеству Барковой. Защищаются диссертации, где глубоко рассматривается уникальность ее поэтической деятельности (Л. Г. Качалова. «Творчество А. А. Баковой 1920-х — начала 1930-х годов в культурном парадигме эпохи» (Иваново, 2004); Т. Г. Берниченко. «Гулаговска лирика Анны Барковой (к проблеме эволюции авторского сознания)» (Екатеренбург, 2004.)).

Событием в общелитературной жизни явился выход в свет прекрасно изданного в Москве в издательстве «Фонд Сергея Дубова» тома избранных произведений А. Барковой «… Вечно не та» (2002). Сегодня это самое полное собрание ее сочинений (поэзия, проза, дневники, письма), снабженное научным комментарием и обширной библиографией. Инициатором, душой этого издания стала Маргарита Андреевна Федотова, возглавляющая вышеозначенное издательство. Ее предисловие к книге «…Вечно не та» заканчивается словами: «Читатели Барковой будут испытывать то шок, то сострадание, то восхищение. Но никто не останется безразличным…» (6).

Справедливость этого заявления подтверждается многими откликами на литературное явление Барковой. Остановимся на некоторых из них.

Сразу же после выхода в свет поэтического сборника «Возвращение» в газету «Рабочий край» пришла следующая телеграмма от Михаила Александровича Дудина: «Спасибо всей команде, воскресившей Анну Баркову — одно из самых примечательных явлений русской поэзии… Вы воскресили… поэта, равного Цветаевой и Ахматовой, только более темпераментного и трагического» [20] .

Не только Дудин, но и многие другие читатели после знакомства с поэзией Барковой сразу же почувствовали, что она, эта поэзия, не только потрясающий «гулаговский» документ, но и громадное творческое Явление, которое должно стоять в ряду самых больших поэтических имен ХХ века. Характерно, что еще один земляк поэтессы, доктор исторических наук Ю. Шарапов назвал свою статью, напечатанную в газете «Известия» (1994. 12 июля.) так: «Ахматова, Цветаева, Баркова?». «Имя Барковой, — говорится в начале этой статьи, — по праву может быть поставлено вслед за Ахматовой и Цветаевой. Разными были их личные судьбы, но объединяла их одна нелегкая судьба поэта на Руси. Однако Анну Баркову знают меньше…»

А теперь обратимся к письменным отзывам «рядовых» читателей, студентов экономического факультета Ивановского госуниверситета, которым довелось впервые услышать о Барковой в спецкурсе по русской поэзии ХХ века:

«Для меня это было просто открытие. Я была поражена тем, что и наша земля может рождать таких сильных духом талантливых людей» (студентка Е.)

«Удивила дьявольская сила ее поэтических строк. И даже больше: испугала. Поразительная личность!» (студентка З.)

«Передо мной встает сильная, страстная личность, но в тоже время личность необыкновенно романтическая. Что-то нежное, женственное чувствуется в ее любовной лирике и что-то ужасное и грозное, как удар грома, — в стихах, посвященных репрессиям» (студентка А.)

Даже из этих, выбранных наугад, отзывов видно, что читатели почувствовали масштаб и многообразие личности Анны Барковой. Их мнения оказываются созвучными тому, о чем пишет в своем письме, откликаясь на вышедшие в Иванове книги, замечательный русский поэт Владимир Леонович: «Я ведь не знал, что судьба этих стихов может сложиться счастливей, чем судьба их автора; думал, что почти все утрачено. Ан нет. Мир зла, завладевшего огромной страной, странами, должен был получить прямой отпор — и для этого избрана была — опять, еще одна! — великая русская женщина…»

Откликнулся на деятельность ивановцев, связанную с воскрешением имени, Барковой и виднейший немецкий славист В. Казак, который в свое время одним из первых на Западе напомнил о нашей поэтессе в своем всемирно известном «Лексиконе русской литературы ХХ века». У меня хранится письмо, где В. Казак сообщает, что после недавно изданных в России книг Барковой, он еще больше утвердился во мнении о значительности творчества поэтессы. Для автора «Лексикона», как следует из его письма, Баркова значительней таких, например, поэтов, как Евтушенко, Вознесенский, потому что она нашла мужество остаться собой в условиях, когда время вынуждало творческих людей отказаться от своего лучшего «я».

При этом В. Казак ссылается на стихотворение А. Бар­ко­вой «Если б жизнь повернуть обратно…» (1953). Здесь ставится вопрос: а что было бы, если бы поэтессе предстояло начинать жизнь сызнова? Встала бы она на путь компромиссов, на путь, который привел бы ее к известности, а в самом конце — «пышному гробу цвета красной смородины»? Уже сам горький сарказм, вложенный в изображение возможной удачливой жизни поэтессы, свидетельствует: Баркова приемлет то, что есть, решительно отметая всякие благополучные варианты своей жизненной судьбы. С выстраданной убежденностью об этом говорится в финале стихотворения:

Хорошо, что другое мне выпало:

Нищета, и война, и острог,

Что меня и снегами засыпало,

И сбивало метелями с ног.

И что грозных смятений созвездия

Ослепляют весь мир и меня,

И что я доживу до возмездия,

До великого судного дня.

Как и в случае с Бальмонтом, судьба Барковой получает на ее «малой родине» поэтическое осмысление в стихах местных авторов:

За той судьбой не ходят дважды,

Ей – трижды поле перейти.

Она-то знала: «Боги жаждут!».

Но не свернула с полпути.

(В. Догадаев «Анна Баркова»)

Это не шут-баламут вам гороховый,

Это сквозь слезы смеющийся трагик.

русская Анна юродивая…

В грязь бросил копейкою медной

Глумливый ужасный век.

Хотела быть дьяволом, ведьмой.

Была же лишь человек.

Поэзия А. Барковой стала основой для талантливых музыкальных композиций ивановца Юрия Гуриновича и москвички Елены Фроловой.

Творчество нашей землячки все в большей мере привлекает зарубежных литературоведов. В 2010 году в Париже увидело свет первое монографическое исследование о жизни и творчестве, изданное на Западе. Его автор французский профессор Катрин Бремо. В 2011 году книга была переведена на русский язык и издана в издательстве Ивановского университета. Место издания не случайно. Толчком к созданию книги послужила поездка автора на родину поэтессы, знакомство в Ива­новском университете с «гулаговским» архивом Барковой.

Легенда об Анне Барковой стала неотъемлемой частью «ивановского мифа». Думаю, что эта легенда будет долгой и прочной. Ведь миф не рвется, если он обеспечен общечеловеческим, надвременным содержанием. Анна Баркова была нужна не только вчера, но нужна сегодня и будет нужна завтра.

[1] В своих «калужских» дневниках (1946–1947) А. Баркова писала: «Провинция мистически ужасна, была, есть и будет». (Баркова А. Вечно не та. М., 2002. С. 360. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием страниц).

[2] Из письма Л. М. Садыги А. Л. Агееву. Хранится в архиве А. Л. Агеева.

[3] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., Т. 5. С. 133.

[4] Неопубликованные воспоминания А. П. Орловой «Страницы моей жизни». Иваново. 1972. (Хранятся в семье наследников А. П. Орловой).

[5] Литературное приложение к «Рабочему краю». 1928. 1–7 мая. №10.

[6] Ноздрин А. Дневники. Двадцатые годы. Иваново, 1998. С. 33.

[7] Селянин С. Душа неутоленная // Новый быт (Иваново-Вознесенск). 1922. № 2. С. 31.

[8] см.: Баркова А. …Вечно не та. С. 512.

[9] Баркова А. Женщина. Пб., 1922. С. 3.

[10] Анкета впервые была напечатана Е. Силкиной в газете «Рабочий край» (1988. 13 сентября.)

[11] Письма А. В. Луначарского к поэтессе Анне Барковой / Публ. В. Борщукова // Изв. А. Н. СССР. Отд. лит. И яз. Т. 18. 1959. Вып. 3. С. 255.

[12] Блок А. Записные книжки. 1901–1920. М., 1965. С. 464.

[13] См. письмо К. И. Соколовой от 17 сентября 1923г. в кн.: Баркова А. …Вечно не та. С. 401.

[14] Нашелся человек, который вписал в эту книгу скорбную весть о кончине А. А. Барковой. Воспроизводим (впервые) запись в полном виде: «Анна Александровна Баркова, поэтесса, скончалась 29/ IV — 1976г. в 8–м часу вечера, от роду ей было 74 года, 9 мес., 12 дней, из них 30 лет (с 1935 по 1965) она провела по тюрьмам, лагерям; трижды осуждалась по ст. 58, а в промежутках скиталась по чужим углам и инвалидным домам.

Эта запись сделана ее другом, Лениной Михайловной Садыги 18/ V — 1976.

[15] «Печать и революция». 1924. № 2. С. 272. (Автор рецензии — В. Волькенштейн.)

[16] Полный текст рецензии воспроизводится в книге «Вечно не та» (С. 466). К сожалению, до сих пор рукопись повести «Серое знамя» не найдена.

[17] Мороховец Евгений Андреевич (1880–1941) — профессор кафедры русской истории Московского университета. А. А. Баркова познакомилась с ним, когда он преподавал в Иваново-Вознесенской женской гимназии. В Москве Мороховец всячески поддерживал Анну Александровну.

[18] Ноздрин А. Дневники. Двадцатые годы. С. 200–201.

[19] В дневниковой записи А. Барковой от 23/ХI 1956 г. читаем: «С восьми лет одна мечта о величии, славе, через духовное творчество» (367).

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎